Интернет

"белая гвардия". Белая гвардия, История создания романа Булгакова “Белая гвардия”

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской

Часть I

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.

Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.

Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе, и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

– Вот бы подстрелить, чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

– А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.

Он сочувствует большевикам.

Рисунок: рожа Момуса.

Улан Леонид Юрьевич.

Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильна любит нас сильно.

Кому – на, а кому – не.

Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж № 8, правая сторона.

1918 года, мая 12 дня я влюбился.

Вы толстый и некрасивый.

После таких слов я застрелюсь.

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!

Июнь. Баркарола.


Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина.

Печатными буквами, рукою Николки:

Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер.

Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

– А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…


Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.


Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы…

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…


Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас давно уж начались.

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

– Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

– Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой колонной вазе, голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, чего-нибудь с ним?… Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова: «…мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка наконец не выдерживает:

– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти одиннадцатого.

– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, – неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

– Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? – Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

– Ничего не известно, – говорит Николка и обкусывает ломтик.

– Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, – это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

– Чепуха.

– Подумай сама, – начинает старший, – мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе как бандит. Смешно.

– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

– Гм… По-моему, этого не может быть.

– Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

– Но боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

– И что? Ну что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

– Почему же его нет?

– Господи боже мой. Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

– Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:

Союзники – сволочи.

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

– Слава богу, вот и Сергей, – радостно сказал старший.

– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.

Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

– Откуда ты?

– Откуда?

– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, – не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

– Ах, боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

– Ну, конечно… Полно. Кишат.

– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту. – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

– Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие, пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду – пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.


Слух… грозн…
Наст… банд…

Влюбился… мая…

– Что ж это за подлецы! – закричал Турбин. – Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

– Ва-аленки, – плача, передразнил Мышлаевский, – вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцами в носки, простонал:

– Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

– Неужели же отрезать придется? Господи… – Он горько закачался в кресле.

– Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, и время от времени вскрикивали: «Ну-ну».

– Гетман, а? Твою мать! – рычал Мышлаевский. – Кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал – пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!

– Постой, – ошалевая от брани, спрашивал Турбин, – ты скажи, кто там, под Трактиром?

– Ат! – Мышлаевский махнул рукой. – Ничего не поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Со-рок человек. Приезжает эта лахудра – полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным, тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления неприятеля – переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дам смену. Но патроны прошу беречь…» (Мышлаевский заговорил своим обыкновенным голосом) – и смылся на машине со своим адъютантом. И темно, как в ж…! Мороз. Иголками берет.

– Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?

– А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы в полночь, ждем смены… Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир – верста. Ночью чудится: поле шевелится. Кажется – ползут… Ну, думаю, что будем делать?… Что? Вскинешь винтовку, думаешь – стрелять или не стрелять? Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь – в цепи где-то отзовется. Наконец зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не заснуть: заснешь – каюк. И под утро не вытерпел, чувствую – начинаю дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех по-ехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала. Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: «Поздравляю, Петлюра пожаловал». Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на Город. Перебьют – перебьют. Хоть вместе по крайней мере. И, вообрази, – стихло. Утром начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров. И, можешь себе представить, прекрасно одеты – в папахах, в валенках и с пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.

– A! Наш, наш! – вскричал Николка.

– Погоди-ка, он не белградский гусар? – спросил Турбин.

– Да, да, гусар… Понимаешь, глянули они на нас и ужаснулись: «Мы думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?»

Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, утром вся эта орава в Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с Постом-Волынским, – дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца и расточились куда-то, к чертям.

– Но кто такие? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.

– А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы достоевские! у-у… вашу мать!

– Господи боже мой!

– Да-с, – хрипел Мышлаевский, посасывая папиросу, – сменились мы, слава те, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли. К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать…

– Как! Насмерть?

– А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это под Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла – ни одной души. Смотрим, наконец ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази – глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: «Хлопчики… хлопчики…» Говорю ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давай скорее сани». А он отвечает: «Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Я тут мигнул Красину и спрашиваю: «Офицерня? Тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?» А дед и ляпни: «Уси побиглы до Петлюры». А? Как тебе нравится? Он-то сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел… Мороз… Остервенился… Взял деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу: «Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!» Ну, тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство), прозрел в два счета. Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие, извините меня, старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!» И лошади нашлись, и розвальни.

Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается – уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное – мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили. Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, боже мой. Ну конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это геройство. Ах, какая потеря, но что делать – жертвы. Я так измучился…» И коньяком от него на версту. А-а-а! – Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул носом. Забормотал, как во сне:

– Дали отряду теплушку и печку… О-о! А мне свезло. Очевидно, решил отделаться от меня после этого грохота. «Командирую вас, поручик, в Город. В штаб генерала Картузова. Доложите там». Э-э-э! Я на паровоз… окоченел… замок Тамары… водка…

Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.

– Вот так здорово, – сказал растерянный Николка.

– Где Елена? – озабоченно спросил старший. – Нужно будет ему простыню дать, ты веди его мыться.

Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за ситцевой занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой наколотой березы. Хриплые кухонные часишки настучали одиннадцать. И представился убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой перебили, и на снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волос пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит…

И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурей через кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные часы забили, затикали, пошли ходуном.

Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости. Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на братьев клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга. Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены, образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в двухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея Ивановича…

Эх-эх… Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно. В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и безопасности. А вот поглубже – ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком случае, на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк и тверд. Оба значка – академии и университета – белыми головками сияют ровно. Поджарая фигура поворачивается под черными часами, как автомат. Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И в благосклонности тоже сказалась тревога. Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметил это. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд, который вез деньги в провинцию и который он конвоировал, у Бородянки, в сорока верстах от Города, напали – неизвестно кто! Елена в ужасе жмурилась, жалась к значкам, братья опять вскрикивали «ну-ну», а Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки.

– Кто ж такие? Петлюра?

Главный герой - Алексей Турбин - верный долгу, пытается присоединиться к своей части (не зная, что она распущена), вступает в бой с петлюровцами, получает ранение и волей случая обретает любовь в лице женщины, спасающей его от преследования врагов.

Социальный катаклизм обнажает характеры - кто-то бежит, кто-то предпочитает смерть в бою. Народ в целом принимает новую власть (Петлюру) и после её прихода демонстрирует враждебность к офицерам.

Персонажи

  • Алексей Васильевич Турбин - врач, 28 лет.
  • Елена Турбина-Тальберг - сестра Алексея, 24 года.
  • Николка - унтер-офицер Первой пехотной дружины, брат Алексея и Елены, 17 лет.
  • Виктор Викторович Мышлаевский - поручик, друг семьи Турбиных, товарищ Алексея по Александровской гимназии.
  • Леонид Юрьевич Шервинский - бывший лейб-гвардии уланского полка поручик, адъютант в штабе генерала Белорукова, друг семьи Турбиных, товарищ Алексея по Александровской гимназии, давний поклонник Елены.
  • Федор Николаевич Степанов («Карась») - подпоручик артиллерист, друг семьи Турбиных, товарищ Алексея по Александровской гимназии.
  • Сергей Иванович Тальберг - капитан Генерального штаба гетмана Скоропадского, муж Елены, конформист.
  • отец Александр - священник церкви Николы Доброго.
  • Василий Иванович Лисович («Василиса») - хозяин дома, в котором Турбины снимали второй этаж.
  • Ларион Ларионович Суржанский («Лариосик») - племянник Тальберга из Житомира.

История написания

Булгаков начал писать роман «Белая гвардия» после смерти своей матери (1 февраля 1922 года) и писал до 1924 года.

Перепечатывавшая роман машинистка И. С. Раабен утверждала, что это произведение задумывалось Булгаковым как трилогия. Вторая часть романа должна была охватывать события 1919 года, а третья - 1920 года, в том числе и войну с поляками. В третьей части, Мышлаевский перешёл на сторону большевиков и служил в Красной Армии.

У романа могли быть и другие названия, - так, Булгаков выбирал между «Полночный крест» и «Белый крест». Один из отрывков ранней редакции романа в декабре 1922 года был опубликован в берлинской газете «Накануне» под названием «В ночь на 3-е число» с подзаголовком «Из романа „Алый мах“». Рабочим названием первой части романа во время написания было «Желтый прапор».

В 1923 году Булгаков писал о своей работе: «А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, от которого небу станет жарко…» В своей автобиографии 1924 года Булгаков написал: «Год писал роман „Белая гвардия“. Роман этот я люблю больше всех других моих вещей».

Принято считать, что Булгаков работал над романом «Белая гвардия» в 1923-1924 гг., однако это, вероятно, не совсем точно. Во всяком случае, точно известно, что в 1922 году Булгаковым были написаны некоторые рассказы, которые затем в измененном виде вошли в роман. В марте 1923 года в седьмом номере журнала «Россия» появилось сообщение: «Михаил Булгаков заканчивает роман „Белая гвардия“, охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919-1920)».

Т. Н. Лаппа рассказывала М. О. Чудаковой: «…Писал ночами „Белую гвардию“ и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: „Скорей, скорей горячей воды“; я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой…»

Весной 1923 года Булгаков писал в письме своей сестре Надежде: «…срочно дописываю 1-ю часть романа; называется она „Желтый прапор“». Роман начинается со вступления в Киев петлюровских войск. Вторая и последующие части, видимо, должны были повествовать о приходе в Город большевиков, затем об их отступлении под ударами деникинцев и, наконец, о боевых действиях на Кавказе. Таков был первоначальный замысел писателя. Но после раздумий о возможностях публикации подобного романа в Советской России Булгаков принял решение сместить время действия на более ранний период и исключить события, связанные с большевиками.

Уже не одно поколение отечественных и зарубежных читателей искренне увлекается творчеством выдающегося киевского писателя Михаила Афанасьевича Булгакова. Его произведения стали классикой славянской культуры, которую знает и любит весь мир. В ряду бессмертных произведений Булгакова особое место занимает роман "Белая гвардия", ставший в свое время писательским талантливого молодого журналиста. Этот роман во многом является автобиографическим, написанным на основе "живого" материала: фактов из жизни близких и друзей во времена гражданской войны на Украине.

Читатели и исследователи до сих пор не сошлись в определении жанра "Белой гвардии": биографическая проза, исторический и даже детективно-приключенческий роман, - вот те характеристики, которые можно встретить относительно этого произведения. Характер же романа Михаила Афанасьевича заложен в его названии: "Белая гвардия". Если исходить из исторических реалий названия, то роман должен восприниматься, как глубоко трагический и сентиментальный. Почему? Именно это мы и попробуем объяснить.

Описываемые в романе исторические события относятся к концу 1918 года: борьбе на Украине между социалистической украинской Директорией и консервативным режимом гетмана Скоропадского. Главные герои романа оказываются втянутыми в эти события, и в качестве белогвардейцев защищают Киев от войск Директории. Под знаком носителей Белой идеи мы и воспринимаем персонажей романа. В своей "белогвардейской сущности" были глубоко убеждены и те офицеры и добровольцы, которые действительно в ноябре-декабре 1918 года защищали Киев. Как выяснилось позже, белогвардейцами они не были. Добровольческая белогвардейская армия генерала Антона Деникина не признавала Брестского мирного договора и де- юре оставалась в состоянии войны с немцами. Не признавали белые и марионеточного правительства гетмана Скоропадского, правившего под прикрытием немецких штыков. Когда на Украине началась борьба между Директорией и Скоропадским, гетману пришлось искать помощи в среде интеллигенции и офицерства Украины, в большинстве поддерживающей белогвардейцев. Чтобы привлечь на свою сторону эти категории населения, правительского Скоропадского в газетах объявило якобы имеющий место приказ Деникина о вхождении войск, сражающихся с Директорией, в состав Добровольческой армии. В соответствии с этим приказом, части, защищавшие Киев, становились белогвардейскими. Этот приказ оказался откровенной ложью министра внутренних дел правительства Скоропадского Игоря Кистяковского, который таким образом завлекал в ряды защитников гетмана новых бойцов. Антон Деникин отправил в Киев несколько телеграмм, отрицающих факт наличия такого приказа, в которых он отказывался признавать защитников Скоропадского белогвардейцами. Эти телеграммы были сокрыты, и киевские офицеры и добровольцы искренне считали себя частью Добровольческой армии. Лишь после того, как украинская Директория взяла Киев, а его защитники были пленены украинскими частями, телеграммы Деникина были обнародованы. Оказалось, что плененные офицеры и добровольцы не являлись ни белогвардейцами, ни гетманцами. Фактически, они защищали Киев неизвестно зачем и неизвестно от кого. Киевские пленные для всех воюющих сторон оказались персонами вне закона: белые от них отказались, украинцам они были не нужны, для красных оставались врагами. Более двух тысяч человек, в основном офицеров и представителей интеллигенции, попавших в плен к Директории, было отправлено вместе с эвакуировавшимися немцами в Германию. Оттуда, при содействии Антанты, они попадали во всевозможные белогвардейские армии: Северо-Западную Юденича под Петроградом, Западную Бермондт-Авалова в Восточной Пруссии, Северную генерала Миллера на Кольском полуострове, и даже Сибирские армии Колчака. Подавляющее большинство пленников Директории происходило с Украины. Своей кровью из-за безрассудной гетманской авантюры им пришлось обагрить поля битв под Царским Селом и Шенкурском, Омском и Ригой. Лишь единицы вернулись на Украину. Таким образом, название "Белая гвардия" является трагическим и скорбным, а с исторической точки зрения еще и ироническим.

У второй половины названия романа - "гвардия" - так же есть свое объяснение. Добровольческие части, формировавшиеся в Киеве против войск Директории, изначально возникли в соответствии с законом Скоропадского о Национальной гвардии. Таким образом, киевские формирования официально считались Национальной гвардией Украины. Кроме того, некоторые близкие и друзья Михаила Афанасьевича Булгакова до 1918 года служили в российской гвардии. Так, родной брат первой жены писателя Евгений Лаппа погиб во время Июльского наступления 1917 года, будучи прапорщиком Гвардии Литовского полка. Юрий Леонидович Гладыревский, основные черты которого были воплощены в литературном образе Леонида Юрьевича Шервинского, служил Лейб-гвардии в 3-м Стрелковом полку.

Имеют свое историческое пояснение и другие варианты названия романа "Белая гвардия": "Белый коест", "Полночный крест", "Алый мах". Дело в том, что во время описываемых исторических событий в Киеве формировалась Северная добровольческая армия генерала Келлера. Граф Келлер по приглашению Скоропадского некоторое время возглавлял оборону Киева, а после занятия его украинскими войсками был расстрелян. Основные вехи жизни Федора Артуровича Келлера, а так же его внешние физические недостатки, связанные с ранениями, были очень точно описаны Булгаковым в образе полковника Най-Турса. По приказу Келлера опознавательным знаком Северной армии стал белый крест, который изготавливался из материи и нашивался на левом рукаве гимнастерки. В последующем Северо-Западная и Западная армии, которые считали себя приемниками Северной армии, оставили опознавательным знаком своих военнослужащих белый крест. Скорее всего, именно он и послужил поводом для возникновения вариантов названий с "крестом". Название же "Алый мах" вполне можно связать с победой большевиков в гражданской войне.

Хронологические рамки романа "Белая гвардия" у Михаила Афанасьевича мало соответствуют реальным историческим событиям. Так, если в романе от дня начала боев под Киевом до времени вступления украинских войск проходит всего около трех суток, то на самом деле события борьбы между Скоропадским и Директорией развивались целый месяц. Начало артиллерийского обстрела Киева украинскими частями приходится на вечер 21 ноября, похороны убитых офицеров, описанные в романе, состоялись 27 ноября, а окончательное падения города произошло 14 декабря 1918 года. Таким образом, историческим роман "Белая гвардия" назвать сложно, поскольку писателем не соблюдалась реальная хронология событий. Так, среди перечисленных в романе погибших офицеров нет ни одной правильной фамилии. Многие факты романа являются авторским вымыслом.

Безусловно, при написании романа "Белая гвардия" Михаил Афанасьевич Булгаков пользовался доступными источниками и своей великолепной памятью. Тем не менее, не стоит преувеличивать влияние этих источников на писательский замысел. Многие факты, почерпнутые из газет Киева конца 1918 года, писатель пересказывал исключительно по памяти, что привело лишь к эмоциональному воспроизведению информации, не содержащему точности и правильности изложения событий. Воспоминаниями Романа Гуля "Киевская эпопея", опубликованными в Берлине в 1921 году, Булгаков не пользовался, хоть это и склонны утверждать многие булгаковеды. Сведения о событиях на фронте под Красным Трактиром и Жулянах, приводимые в романе, исторически точны до мельчайших подробностей (кроме фамилий, конечно). Этих сведений Гуль в своих воспоминаниях не приводил, поскольку участвовал в других событиях под Красным Трактиром. Булгаковым они могли быть получены лишь от старого киевского знакомого Петра Александровича Бржезицкого, бывшего штабс-капитана-артиллериста, который по очень многим биографическим данным и характеру почти полностью соответствует литературному образу Мышлаевского. Да и вообще у нас есть большие сомнения, что Булгаков имел возможность знакомиться с эмигрантскими белогвардейскими изданиями. То же можно сказать и о прочих воспоминаниях, посвященных событиям в Киеве в 1918 году, издававшихся в эмиграции. Большая их часть была написана на основе тех же газетных фактов и городских слухов, к которым и сам Булгаков имел в свое время прямой доступ. Вместе с тем, вполне очевидно, что Михаил Афанасьевич перенес в роман некоторые сюжеты из воспоминаний В. Шкловского "Революция и фронт", впервые опубликованные в Петрограде в 1921 году, а затем публиковавшиеся под названием "Сентиментального путешествия" в Москве в 1923–1924 годах. Только в этих воспоминаниях Булгаков мог взять сюжет с засахариванием гетманских броневиков. На самом деле такого в истории обороны Киева не было, а сам сюжет является выдумкой Шкловского, почему последний может являться единственным источником подобной информации.

На страницах романа ни разу не упоминается название города, в котором разворачиваются события романа. Лишь по топонимике да событиям в описываемом городе читатель может определить, что речь идет о Киеве. Все названия улиц в романе были изменены, но оставались весьма близкими по звучанию к своим реально существующим собратьям. Именно поэтому без особого труда можно определить многие места описываемых событий. Исключение, пожалуй, составляет лишь маршрут бегства Николки Турбина, который в реальности проделать невозможно. Известные всему Киеву сооружения также без изменений были перенесены в роман. Это и Педагогический музей, и Александровская гимназия, и памятник князю Владимиру. Можно сказать, что Михаил Афанасьевич без каких-либо писательских ремарок изобразил свой родной город того времени.

Описанный в романе дом Турбиных полностью соответствует дому Булгаковых, до сих пор сохранившемуся в Киеве. Вместе с тем, не вызывающая сомнений автобиографичность романа не соответствует многим событиям в самой семье Булгаковых. Так, мама Михаила Афанасьевича, Варвара Михайловна, умерла только в 1922 году, мать же Турбиных умирает весной 1918 года. В 1918 году в Киеве из родственников Михаила Афанасьевича жили сестры Леля и Варвара с мужем Леонидом Карумом, братья Николай, Иван, двоюродный брат Костя "Японец", наконец, Татьяна Лаппа - первая жена писателя. В романе же "Белая гвардия" отображены далеко не все члены семьи. Биографические параллели мы можем проследить в образах Алексея Турбина и самого писателя, Николая Турбина и Николая Булгакова, Елены Турбиной и Варвары Булгаковой, ее мужа Леонида Карума и Сергея Тальберга. Отсутствующими являются Леля, Иван и Костя Булгаковы, а также первая супруга писателя. Смущает и тот факт, что Алексей Турбин, очень похожий на Михаила Афанасьевича, неженат. Не совсем позитивно отображен в романе Сергей Тальберг. Это мы можем отнести лишь на счет разногласий и ссор, которые были неизбежны в такой большой семье, как Булгаковы.

Окружение и друзья дома Булгаковых того времени также отображены в романе далеко не полностью. В разное время на Андреевском спуске бывали Николай и Юрий Гладыревские, Николай и Виктор Сынгаевские со своими пятью сестрами, Борис (застрелившийся в 1915 году) и Петр Богдановы, Александр и Платон Гдешинские. Булгаковы посещали семью Коссобудзских, где были брат Юрий, сестра Нина и ее жених Петр Бржезицкий. Среди молодежи лишь немногие были военными: Петр Бржезицкий кадровым штабс-капитаном артиллерии, Юрий Гладыревский подпоручиком да Петр Богданов прапорщиком. Именно эта тройка в своих основных чертах и фактах военных биографий вполне сходится с тройкой литературных персонажей "Белой гвардии": Мышлаевским, Шервинским, Степановым-Карасем. Одна из сестер Сынгаевских была выведена в романе Ириной Най-Турс. Еще одну женскую роль в романе получила киевлянка Ирина Рейс, отображенная в романе Юлией Рейсс, возлюбленной Алексея Турбина. Некоторые биографические факты для образов Мышлаевского, Шервинского, Карася взяты от прочих членов компании семьи Булгаковых. Впрочем, эти факты, как, например, сопоставление Мышлаевского и Николая Сынгаевского, настолько малы, что не дают нам права называть образы главных героев романа собирательными. Намного проще обстоит дело с Лариосиком - Илларионом Суржанским, образ которого почти полностью создан на основе проявлений характера и биографических фактов жившего в то время в семье Булгаковых племянника Карума Николая Судзиловского. О каждом из персонажей романа и его реальном историческом прототипе мы поговорим отдельно.

О незаконченности романа "Белая гвардия" известно давно. Писательские замыслы в этом отношении простирались до размеров трилогии, охватывающей своими хронологическими рамками всю гражданскую войну. Известно и то, что Михаил Афанасьевич планировал отправить Мышлаевского служить к красным, Степанов же должен был служить у белых. Почему же Михаил Афанасьевич не закончил свой роман? По хронологии, известный нам вариант "Белой гвардии" доводится писателем до начала февраля 1919 года - отступления из Киева войск Директории. Именно в этот период булгаковская "коммуна", как ее называл Карум, распалась: Петр Богданов ушел с петлюровцами, а Бржезицкий уехал с немцами в Германию. В последующем и прочие члены компании разъехались по разным причинам. Уже осенью 1919 года они оказались совершенно в разных регионах: Богданов воевал в составе Северо-Западной белогвардейской армии под Петроградом, где и погиб в бою с красными, Бржезицкий после долгих мытарств очутился в Красноярске, где преподавал в колчаковской артиллерийской школе, а затем перешел к красным, Карум, Гладыревский, Николай Булгаков и сам Михаил Афанасьевич сражались с большевиками в Добровольческой армии генерала Деникина. Знать о том, чем занимались в то время прототипы главных героев романа, Михаил Булгаков никак не мог. Рассказать о своих злоключениях в гражданскую войну Михаилу Афанасьевичу могли лишь Карум да Бржезицкий, которые с 1921 года жили в Киеве. Хотя, у нас есть сомнения, что они могли вообще кому-то рассказывать подробности своей службы у белых. Прочие же или эмигрировали, как Николай Булгаков и Юрий Гладрыревский, или погибли, как Петр Богданов. Писатель в общих чертах знал о судьбах, постигших своих друзей и знакомых, но подробностей, естественно, ему знать было неоткуда. Именно из-за отсутствия информации о своих героях Михаил Афанасьевич, как нам кажется, прекратил работу над романом, хоть сюжет выходил очень интересный.

Наша книга не призвана анализировать текст романа, искать культурологические параллели либо строить какие-нибудь гипотезы. С помощью архивных изысканий: работы над послужными офицерскими списками Бржезицкого, Гладыревского, Карума, делом Судзиловского, делами репрессированных Бржезицкого и Карума, военно-училищными делами, в которых фигурируют Николай Булгаков и Петр Богданов, большим количеством источников по истории гражданской войны и белогвардейских воинских частей, принимавших в ней участие, рядом других документов и материалов с большой точностью нам удалось восстановить биографии практически всех лиц, ставших так или иначе прототипами для создания литературных образов "Белой гвардии". Именно о них, а также о Михаиле Афанасьевиче Булгакове в гражданскую войну и после нее мы и расскажем в этой книге. Так же мы попытались восстановить историческую подоплеку самих событий "Белой гвардии", и тех фактов, которые должны были послужить основой для создания продолжения романа. В роли исследователей гражданской войны мы пытались создать историческую концовку романа Михаила Афанасьевича Булгакова "Белая гвардия". По большому счету, роман был использован нами в качестве фундамента, от которого можно оттолкнуться при описании нелегкого пути обычной киевской семьи и ее друзей в годы гражданской войны. Герои нашей книги в первую очередь рассматриваются как участники важных исторических событий, и лишь затем как прототипы романа Михаила Афанасьевича Булгакова.

В книге помещен большой вспомогательный материал к истории событий, описываемых в романе "Белая гвардия", а также города Киева, в котором разворачивались эти события.

За помощь в создании этой книги хотелось бы выразить благодарность Российскому Государственному военно-историческому архиву, Государственному архиву общественных и политических организаций Украины, Государственному архиву Высших органов власти Украины, Государственному архиву кинофотодокументов Украины, Музею Одной Улицы, а так же сотруднице музея Музея Одной Улицы Владиславе Осъмак, директору Музея Дмитрию Шленскому, сотруднице Мемориального музея М.А. Булгакова Татьяне Рогозовской, военным историкам Николаю Литвину (Львов), Владимиру Назарчуку (Киев), Анатолию Васильеву (Москва), Андрею Кручинину (Москва), Александру Дерябину (Москва), Сергею Волкову (Москва), киевскому культурологу Мирону Петровскому, киевоведу Михаилу Кальницкому.

Особо хотелось бы поблагодарить генерального директора акционерного общества пивзавод "Оболонь" Александра Вячеславовича Слободяна, без посильной помощи которого издание многих наших исследований было бы весьма проблематичным.

Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями.

Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение

темное небо смешалось с снежным морем. Все

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах

сообразно с делами своими...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...


Много лет до смерти, в доме N13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно... живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время... Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот...

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.

Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.

Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе, и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.